В маленькой комнатке, с старинною, но чистою и блестевшею мебелью, сидело семейство генерала: около яркого кипевшего самовара сидела дочь с бледным болезненным лицом и равнодушным взглядом; рядом с ней брат, молодой человек с изморенным лицом, боязливым взглядом и сгорбленной спиной; он как будто прятался за самовар и нагибал голову к самой чашке. У окна, завернувшись в заячью шубку, грелась на солнце жена генерала, протянув ноги на стул. Лицо ее действительно было полно грусти, болезни и скорби.
Она постоянно вздыхала и говорила: "О-ох, господи батюшка!"
При появлении Порфирыча все сказали ему "здравствуй".
— Садись, Проша! — сказал генерал, помещавшийся по другую сторону самовара.
Порфирыч кашлянул и сел. Настала мертвая тишина.
Стучали часы, бойко кипел самовар. От самовара и от солнца, ударявшего прямо в окна, в комнате делалось душно. Генерал большой костлявой рукой вытирал огромный запотевший лоб с торчавшими по бокам седыми косицами.
Гробовое молчание. Сын все больше и больше прячется за самовар. Ему понадобилась ложка.
— Ма… Маш… — шепчет он чуть слышно.
— М-м? — спрашивает девушка.
Следуют знаки руками.
— Ло… Лож…
— Что там? — громко спрашивает генерал.
Все замирает. Сын начинает опрометью хлебать чай.
— Нет, это Сеня… — тихо говорит дочь.
Сеня в ужасе вытаращивает на сестру глаза.
— Что ему? — допытывается генерал. — Что тебе?
— Нет-с… это…
— Ты что-то говорил?
— Нет… я…
— А?
— Ничего!..
Сеня высовывает сестре язык.
— Что ж ты там шепчешь?
— Скат-ти-на! — пригнувшись к самому столу, шепчет Сеня, посылая это приветствие сестре.
Снова мертвое молчание.
Порфирыч как-то и сам привык бояться этого громкого и твердого голоса генерала, если бы даже он говорил самые обыкновенные вещи. В мертвой тишине Порфирыч чуял ежеминутно бурю. Такую же бурю чуяли все.
Генерал начал тереть лоб, словно собираясь что-то сказать, но нерешительность и тревога, вовсе не соответствовавшие его энергическому лицу, останавливали его.
— Пашенька! — наконец мягко произнес он.
Жена вздрогнула; дети тоже.
— Там в саду у нас… вербочка. Она так разрослась, и я думаю… что ее необходимо… срубить…
Жена отчаянно махнула рукой.
— Я знаю, ты ее любишь… но…
— Руби! — нервно и почти визгливо перервала жена.
— Ты, ради бога, не сердись понапрасну… Мне самому ее смертельно жаль… Но я хотел тебе сказать…
— Что мне говорить? — напрягая всю силу горла, заговорила взволнованная жена. — Зарубил одно, захотел!
— Ради бога! Не захотел! Пойми же ты хоть раз в жизни, что я ничего не хочу!.. Необходимо срубить… Она задушила у нас две вишни…
Грозное молчание. Жена вся дрожит от новой прихоти мужа, потому что вербочка — ее любимое деревцо.
Прохор Порфирыч подался к двери.
Через несколько времени генерал начал было опять:
— Итак, мой друг, я… принужден…
— Всех руби! — завизжала и закашлялась жена. — Всех режь!..
— Фу т-ты!
Блюдечко с горячим чаем полетело на стол; генерал быстро вышел, хлопнув дверью.
Порфирыч пятился. Жена генерала была близка к истерике, дети были парализованы зверством родителя и сидели с вытаращенными глазами. Тяжесть свинца висела надо всеми.
А "генерал" между тем заперся в своем мастеровом кабинете и, утирая большим костлявым кулаком слезы, думал:
"Господи!., за что же! за что же это?.. Отчего?" — спрашивал наконец он вслух… И все-таки он не знал этого "отчего". Надо всем домом, надо всей семьей генерала царило какое-то "недоразумение", вследствие которого всякое искреннее и, главное, действительно благое намерение его, будучи приведено в исполнение, приносило существеннейший вред. В те роковые минуты, когда он допытывался, отчего он безвинно стал врагом своей семьи, он припоминал множество подобных нынешней сцен и ужасался… Горе его в том, что, зная "свою правду", он не знал правды растеряевской… Когда он перед венцом говорил будущей жене: "ты должна быть откровенна и не утаивать от меня ничего, иначе я прогоню тебя или уйду сам", он не знал, что на такую, в устах жениха необычайную фразу последует следующий комментарий, переданный задушевной приятельнице:
"признайся, говорит, зарычал на меня ровно зверь… прогоню, говорит…" Он не знал, что слова его, всегда требовавшие смысла от растеряевской бессмыслицы, еще более бессмыслили ее.
Страх, который почувствовала жена генерала перед громким голосом и густыми бровями мужа, она как-то бестолково передала детям. Если, например, случалось, сидела она с ребенком и вертела перед ним блюдечком, то при звуках мужниных шагов считала какою-то обязанностию украдкой бросать блюдце и вертеть ложкой. "Ты что-то бросила?" — говорил муж. "Господи! вовсе я ничего не бросала". — "Я видел, что ты бросила что-то! Зачем же ты утаиваешь? Отчего ты не хочешь сказать мне?" — "Господи, да вовсе я ничего не бросала!" — "Я сам видел". Муж, рассерженный ложью, сердито хлопал дверью.
"Господи, — рассказывала жена приятельнице, — пришел, наорал, накричал, изругал… как какую самую последнюю… и за что? Ей-богу, только что вот этак-то блюдцем с Сеней играла… Господи, пошли ты мне смерть". Дети, устрашенные ужасом сцен, происходивших при появлении родителя, привыкли видеть в нем лютого зверя и врага матери. От "папеньки" старались прятаться, потихоньку думать, потихоньку делать и проч.
Так и пошло дело. Страх въедался в детей, рос, рос; бестолковщина растеряевских нравов, намеревавшихся идти по прадедовским следам не думавши, запуталась в постоянных понуканиях жить сколько-нибудь рассуждая. Растеряева улица, для того чтобы существовать так, как существует она теперь, требовала полной неподвижности во всем: на то она и "Растеряева" улица… Поставленная годами в трудные и горькие обстоятельства, сама она позабыла, что такое счастье. Честному, разумному счастью здесь места не было.